Статуя сна.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Амфитеатров А. В., год: 1896
Категории:Рассказ, Легенды и мифы

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Статуя сна. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

СТАТУЯ СНА.

... Славно пообедали мы y Матрены Медичи, как прозывает мой приятель, беллетрист Утехов, Матрену Игнатьевну Баранкину - милейшую из всех покровительниц искусства и литературы, порожденных новою купеческой Москвой. Баба богатейшая и добрейшей души, но - как водится - не разберешь: не то уж мочи нет интеллигентна, не то с придурью. Главная её слабость -- известности. Стоит появиться на московском горизонте какому-нибудь метеору, - безразлично, будь это артист, художник, литератор, ученый, путешественник, - Матрена Медичи вцепляется в него, как клещ, и не успокоится до тех пор, пока не покажет его почтеннейшей публике y себя на обеде или званом вечере. В обычное время и с обычными людьми Матрена Игнатьевна - кремешок; в её миллионах всякая копейка счет знает и рубль бережет. Но блеск светил общества делает ее совсем другим человеком. Тогда она -- верх уступчивости, участия, щедрости: "грабь -- не хочу!" По манию светила, она жертвует тысячи на благотворительные учреждения, основывает школы и больницы, назначает пенсии, и, хотя потом и кряхтит, но -- купеческое слово твердо: уплачивает обещанное в аккуратнейшем и точнейшем порядке.

В настоящее время Матрене Игнатьевне, повидимому, предстоит раскошелиться на экспедицию в дебри Тибета или еще к какому-нибудь азиатскому чорту на кулички. В её воображении царит сейчас граф де-Рива -- всесветный бродяга, свалившийся невесть откуда, точно с облаков, в нашу московскую тишь и гладь. Какого он происхождения, -- не знаю: говорит одинаково хорошо на всех европейских языках, даже на русском. Где он раздобылся графским титулом, - тоже тайна. Красив очень, a благородство манер заставляет невольно сомневаться: уж не шулер ли он? Ради этого де-Рива и устроен был вчерашний обед.

Ели-ели, пили-пили, врали-врали. Говорили спичи. Де-Рива рассказывал что-то об Южной Америке; сочинял или нет, - кто его разберет? Южная Америка далеко. Но имена и местности называл все такия, что непривычный человек непременно должен сломать на них язык. A после обеда мы, всей компанией, разселись в кабинете покойного мужа Матрены Игнатьевны и весьма приятно провели часок - другой за превосходным кофе и еще лучшими ликерами.

В разговоре, проскользнуло имя покойной Блаватской. Зашла речь и разоблачениях её тайн Всеволодом Соловьевым. Де-Рива знал Блаватскую лично.

-- Она была великою фокусницею, сказал он, -- но весьма приятною женщиной. Я предпочитал её общество всякому другому. Зная мое отвращение к сверхъестественному, она -- для меня -- снимала свою теософическую оболочку и являлась такою, как была в действительности: живою, начитанной, много видевшей на своем веку собеседницей, с острым и весьма наблюдательным умом.

- Неужели, граф, она так-таки ни разу и не показала вам чорта в баночке?

-- Нет. То есть, сперва то она, конечно, пробовала морочить меня своими феноменами: ну, знаете, незримые звоны эти, таинственное перемещение вещиц из комнаты в комнату... Но я сам бывал в переделках y индейских факиров и, имея в распоряжении известные аппараты, берусь проделывать чертовские фокусы ничуть не хуже, а, может быть, и лучше почтенной Елены Петровны. Все это я ей высказал -- для большей убедительности - на таинственном жаргоне, условном patois, которому обучили меня цейлонские буддисты. Блаватская разсердилась, но с тех пор между нами и помина не было о чудесах и дьявольщине.

-- И никогда ничто не заставляло вас сомневаться в действительности, трепетать, бояться?

-- Напротив, очень часто, и очень многое. Вот, например, когда, в верховьях Нила, раненый бегемот опрокинул нашу лодку. Я нырнул и соображал под водою: вот уж y меня не хватает дыхания... пора вынырнуть... и - ну, как я вынырну прямо под эту безобразную тушу?!

--

-- Нет: я материалист. Чудес не бывает.

Граф немного задумался и потом продолжал с прежнею живостью.

-- Ведь все зависит от настроения. Черти, призраки, таинственные звуки -- не вне нас; они сидят в самом человеке, в его гордой охоте считать себя выше природы, своей матери, как дети вообще любят воображать себя умнее родителей. Это одинаково y всех народов, во все века. Для меня не велика разница между Аполлонием Тианским и Блаватскою - с одной стороны, и между ними обоими и каким-нибудь сибирским шаманом или индийским колдуном - с другой...

-- Вот еще! Аполлоний Тианский верил в свое сверхъестественное могущество, a колдуны - заведомые плуты, сознательные обманщики.

- Этого я не скажу. Хороший колдун непременно человек убеждения, самообмана, но убеждения. Это такое же правило, как и то, что безхарактерный человек не может быть гипнотизером, зато сам легко поддается гипнозу... Колдовство -- палка о двух концах: оно и внушение, и самовнушение. Я видел заклинателя-негра; он из черного делался пепельным от ужаса пред водяными дьяволами, которых он вызывал из ниагарских пучин. О! самовнушение -- великое несчастие человеческого ума. Я сам, на зло моей прозаической разсудочности, чуть-чуть было не поддался ему однажды.

- И были испуганы небывалым?

-- Нет, только растроган тем, чего не было, но... хотелось, чтобы было. Этот случай я, пожалуй, вам разскажу.

Всем городам северной Италии я предпочитаю нелюбимую туристами Геную. Может быть, потому, что это - немножко моя родина: я имею в Генуе множество друзей и знакомых, кузенов и кузин. Кто читал о Генуе, тот, я полагаю, знает и о Стальено - этом кладбище-музее, где каждые новые похороны - предлог для сооружения статуй и саркофагов дивной красоты. Когда я бываю в Генуе, то гуляю в Стальено каждый день. Это, кстати, и для здоровья очень полезно. Ведь Стальено -- земной рай. Вообразите холм, оплетенный мраморным кружевом и огороженный зелеными горами, курчавыми снизу до верха, от седой ленты шумного Бизаньо до синих, полных тихого света небес... Вот вам Стальено. Я не совсем итальянец, но имею слабость считать себя итальянцем, a на Стальено сложено в землю много славных итальянских костей, и я люблю иногда пофилософствовать, в роде Гамлета, над их саркофагами. Вот, в один прекрасный вечер, я уселся под кипарисами y египетского храма, где спит наш великий Мадзини, да и замечтался; a замечтавшись, заснул. Просыпаюсь: темно. Где я? что я? Вижу кипарисы, вижу силуэты монументов, - постичь не могу: как это случилось, что я заснул на стальенском холме?.. Да еще где! - на самой вышке: в потемках оттуда спускаться - значит, наверняка сломать себе шею; лестницы крутые, дорожки узенькия; ступил мимо - и лети с террасы на террасу, как резиновый мяч... Стальено запирается в шесть часов вечера; я зажег спичку, взглянул на часы: четверть девятого... Следовательно я проспал часа три, если не больше.

Тишь была, в полном смысле слова, мертвая. Только Бизаньо издалека громыхает волнами, и скрежещут увлекаемые течением камни: в то время было половодье... Внизу, как блуждающий огонек, двигалась тускло светящаяся точка: дежурный сторож обходил дозором нижния галлереи кладбища. Пока я раздумывал: позвать его к себе на выручку или нет, тусклая точка исчезла: дозорный отбыл свой срок и по шел на покой... Я был отчасти рад этому: спуститься с вышки, когда взойдет луна, -- a в то время наступало уже полнолуние, - я и сам съумею; a все-таки будет меньше одним свидетелем, что граф Де-Рива неизвестно как, зачем и почему бродит по кладбищу в неурочное время... Генуэзцы самые болтливые сплетники в Италии, и я вполне основательно полагал, что мне достаточно уже одного неизбежного разговора с главным привратником, чтобы на завтра стать сказкою всего города.

Я сидел и ждал. Край западной горы осеребрился; сумрак ночи как будто затрепетал. Все силуэты стали еще чернее на просветлевшем фоне; кипарисы обрисовались прямыми и резкими линиями - такие острые и стройные, что казались копьями, вонзенными землею в небо... Белая щебневая дорожка ярко определилась y моих ног; пора была идти... Я повернул налево от гробницы Мадзини и, сделав несколько шагов, невольно вздрогнул и даже попятился от неожиданности: из-за обрыва верхней террасы глядел на меня негр -- черный исполин, который как бы притаился за скалой, высматривая запоздалого путника.

Что это призрак или злой дух, - мне и в мысль не пришло; но я подумал о возможной встрече с каким-нибудь разбойником-матросом (африканцев в Генуе очень много, и все отчаянные мошенники); я схватился за револьвер, да тут же и расхохотался. Ведь вот какие курьезы проделывают с человеком неожиданность и фантазия! Как было по первому же взгляду не сообразить, что y негра голова раз в пять или шесть больше обыкновенной человеческой!?.. Я принял за ночного грабителя бюст аббата Пиаджио -- суровую громаду грубо вылитого чугуна, эффектно брошенную без пьедестала в чаще колючих растений, на самом краю дикой природной скалы.

Этот памятник и днем производит большое впечатление: нам кажется, что аббат лезет снова на белый свет из наскучившей ему могилы, и вот-вот выпрыгнет и станет над Стальено, огромный и страшный, в своем длинном и черном одеянии. Ночью же он меня, как видите, совсем заколдовал, -- тем более, что я совершенно позабыл об его существовании...

на широкой лестнице, чуть ли не сотнею ступеней сбегающей от порога стальенской капеллы к подошве холма, я замер от изумления и восторга. Нижний ярус был залит лунным светом, -- и это царство мертвых мраморов ожило под лучами негреющого живых светила... Мне вспомнилась поэтическая фраза Альфонса Kappa из его "Клотильды".

- "Мертвые только днем мертвы, a ночи им принадлежат, и эта луна, восходящая по небу -- их солнце." Я стоял, смотрел, и в в душу мою понемногу кралось таинственное волнение -- и жуткое, и приятное... Расхотелось уйти с кладбища. Тянуло вниз, - бродить под портиками дворца покойников, приглядываться к бледно-зеленым фигурам, в которых предал их памяти потомства резец художника; верить, что в этих немых каменных людях бьются слабые пульсы жизни, подобной нашей; благоговеть перед этой непостижимой тайной и любопытно слушать невнятное трепетание спящей жизни спящих людей.

Я тихо спустился по лестнице, внутренно смеясь над собою и своим фантастическим настроением, a главное -- над тем, что это настроение мне очень нравилось.

Нижний ярус усыпальницы охватил меня холодом и сыростью: ведь Бизаньо здесь уже совсем под боком.

части Генуи, совсем в другую сторону от Стальено. Я решился уйти с кладбища, но от мистического настроения мне уйти не удавалось. Когда я пробирался между монументами неосвещенной части галлереи, мне чудился шелест, -- точно шопот, точно шаркали по полу старческия ноги, точно шуршали полы и шлейфы каменных одежд, приобретших в эту таинственную ночь мягкость и гибкость шелка. Признаюсь вам откровенно: проходя мимо знаменитого белого капуцина, читающого вечную молитву над прахом маркизов Серра, я старался смотреть в другую сторону. Реалистическое жизнеподобие этой работы знаменитого Рота поражает новичков до такой степени, что не один близорукий посетитель окликал старика, как живого монаха, и, только подойдя ближе убеждался в своей ошибке. Я знал, что теперь он покажется мне совсем живым. При солнце, он только что не говорит, a ну как луна развязывает ему язык, и он громко повторяет в её часы то, что читает про себя в дневной суете?!

Мне оставалось только повернуть направо -- к кладбищу евреев, чтобы постучаться в контору привратников и добиться пропуска из cimitero, как вдруг, уже на повороте из портика, я застыл на месте, потрясенный, взволнованный и, может быть даже... влюбленный. Вы не слыхали о скульпторе Саккомано? Это лев стальенского ваяния. Лучшия статуи кладбища - его работа. Теперь я стоял перед лучшею из лучших: перед спящею девою над склепом фамилии Эрба... Надо вам сказать, я не большой охотник до нежностей в искусстве. Я люблю сюжеты сильные, мужественные, с немного байронической окраской... Действие и мысль интересуют меня больше, чем настроения; драматический момент, на мой вкус, всегда выше лирического; поэтому я всегда предпочитал девушке Саккомано его же Время - могучого, задумчивого старика, воплощенное "vanitas vanitatum et omnia vanitas"... Я и сейчас его видел: он сидел невдалеке, скрестив на груди мускулистые руки, и, казалось, покачивал бородатой головой в раздумье еще более тяжелом, чем обыкновенно. Но странно! Сейчас я был к нему равнодушен. Меня приковала к себе эта не любимая мною мраморная девушка, опрокинутая вечною дремотой в глубь черной ниши. Бледно-зеленые блики играли на её снеговом лице, придавая ему болезненное изящество, хрупкую фарфоровую тонкость. Я как будто только впервые разглядел ее и признал в лицо. И мне чудилось, что я лишь позабыл, не узнавал ее прежде, a на самом то деле давным давно ее знаю; она мне своя, родная, друг, понятый мою, быть может больше, чем я сам себя понимаю. - Ты заснула, страдая, думал я. - Горе томило тебя не день, не год, a всю жизнь, оно с тобою родилось; горе души, явившейся в мире чужою, неудержимым полетом стремившейся от земли к небу... A подрезанные крылья не пускали тебя в эту чистую лазурь, где так ласково мерцают твои сестры - звезды; и томилась ты, полная смутных желаний, в неясных мечтах, которые чаровали тебя, как музыка без слов: ни о чем не говорили, но обо всем заставляли догадываться... Жизнь тебе выпала на долю, как нарочно, суровая и безпощадная. Ты боролась с нуждою, судьба хлестала тебя потерями, разочарованиями, обманами. Ты задыхалась в её когтях, как покорное дитя, -- без споров; но велика была твоя нравственная сила, и житейская грязь отскакивала, безсильная и презренная, от святой поэзии твоего сердца... И сны твои были прекрасными снами. Они открывали тебе твой родной мир чистых грез и надежд. И вот ты сидишь, успокоенная, утешенная; ты забылась, цветы твои - этот мак, эмблема забвения - разсыпались из ослабевшей руки по коленам... Ты уже вне мира... Хор планет поет себе свои таинственные гимны. Ты хороша, как лучшая надежда человека, - мечта о вселюбящем и всепрощающем забвении и покое! Я поклоняюсь тебе, я тебя люблю.

-- кажется, в "Флорентийских ночах" -- Гейне рассказывает, как он в своем детстве влюбился в разбитую статую и бегал по ночам в сад целовать её холодные губы. Не знаю, с какими чувствами он это делал... Но меня, взрослого, сильного, прошедшого огонь и воду, мужчину одолевало желание - склониться к ногам этой мраморной полубогини, припасть губами к её прекрасной девственной руке и согреть её ледяной холод тихими умиленными слезами.

Н-ну... это, конечно, крайне дико... только я так и сделал. Мне были очень хорошо; право, ни одно из моих, -- каюсь, весьма многочисленных, -- те идеалисты-рыцари, что весь свой век носили в голове образ дамы сердца, воображенный в разрез с грубою правдою жизни... Как Дон-Кихот, влюбленный в свой самообман, умевший создать из невежественной коровницы -- красавицу из красавиц, несравненную Дульцинею Тобозскую.

Мрамор холодил мне лицо, но мне чудилось, что этот холод уменьшается, что рука девушки делается мягче и нежнее, что это уже не камень, но тело, медленно наполняемое возвращающейся к нему жизнью... Я знал, что этого быть не может, но - ах, если бы так было в эту минуту!

смущения... Я видел, что еще мгновение, и она проснется... Я думал, что схожу с ума, и стоял пред зрелищем этого чуда, как загипнотизированный... Да, разумеется, так оно и было.

Но она не проснулась. A меня вежливо взял за плечо неслышно подошедший кладбищенский сторож:

--

И в ответ на мой безсмысленный взгляд, продолжал:

-- Я, уже три раза окликал вас, да вы не слышите: очень уж засмотрелись.

Я оглянулся... на дворе был белый день. Я провел в Стальено целую ночь и, к своем, влюбленном забытьи не заметил разсвета... Не понял даже зари, когда она заиграла на лице мраморной красавицы... Теперь розовые краски уже сбежали с камня, и моя возлюбленная спала безпробудным сном, сияя ровными белыми тонами своих ослепительно сверкающих одежд. Всплывшее над горами солнце разрушило очарование зари...



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница